Добрюха Николай Алексеевич

РОК из первых РУК

когда КОНЧИТСЯнаше ВРЕМЯ

(Судьба и рок А. Макаревича)

 Имя Андрея Макаревича я услышал в 70-м. От кого? Точно не помню! Вроде бы от Эдика Касабова или от кого-то из его музыкального окружения. Скорее всего, от Шаха или от Лермана. Нет! Пожалуй, от Багрычева. Или от Буйнова? Впрочем, какая разница, от кого. Главное, что имя Макаревича, произносимое моими приятелями почти с таким же почтением, как имя западного певца Алеши Димитревича, производило впечатление и, в конце концов, после частого употребления в бесконечных спорах основательно раз и навсегда заинтриговало.

Вскоре увидел и его самого. Наверное, это было на одном из вечеров в университетском клубе “Гаудеамус”, когда одновременно выступали уже знаменитый “Аракс” и тогда лишь набиравшая скорость “Машина Времени”. Полчаса — “Аракс” Полчаса — “Машина”. Полчаса — “Аракc”. Полчаса — “Mашина”... и так с 18 до 24!

Познакомились же мы... лет через двадцать, в один из дождливых дней на самом исходе очередного московского лета.

Да, Макаревич — прославленный рок-музыкант. Но куда больше привлек он меня как поэт и певец своих собственных рок-песен, чья поэтическая система возникла в Москве так же, как сам по себе возникает в природе драгоценный самородок; и поэтому в ней по сей день естественно уживаются и минусы и плюсы обычной и очень распространенной у нас в России самодеятельности. Так что поэзия его по своему техническому исполнению всегда казалась мне довольно примитивной. Вероятно, именно поэтому сперва я не вчитывался в нее, но однажды, вчитавшись,— это было уже значительно позже моего студенчества, я не мог не признаться себе, что по вдохновению было в ней что-то... ну, как говорят поэты, от Бога. И все-таки именно из-за той обыденной примитивности стихов еще в студенческие годы не хотелось мне знакомиться с их юным (внешне тоже очень привлекательно-невзрачным) автором. Между тем вся жизнь закружилась, вся жизнь завертелась, да так, что дальнейшие пути наши совершенно разошлись, и надолго...

Не стану напрягаться над смутными воспоминаниями, поскольку из-за давности происходившего рискуешь понаписать всяких выдумок вместо того, что действительно было. Уж лучше постараюсь передать то, что всегда, когда вспоминается прошлое, безотказно возникает у меня перед глазами. Вот на экране памяти появляется студенческий клуб-кафе “Гаудеамус”. Вот-вот должна подъехать “Машина Времени”, а пока с большим кейфом для присутствующих совершенно фирменно играет “Сантану” неподражаемый “Аракс”. Объявляется перерыв. Его по договоренности с “Араксом” должен заполнить “настоящей поэзией” я. Соменеджеры “Аракса” Юрка Сааков и Валерка Шаповалов, перебивая друг друга, спешат в качестве неслыханного сюрприза объявить мой выход... И вот почти что дурным голосом я начинаю читать свои собственные “бесподобные стихи”, которые, по моим тогдашним супербессовестным представлениям, должны были выражать крик души. До самооглушения я выдаю:

Тары-бары и раста-бары.

Тара есть, ну а бара нет.

По Арбату стеклянному парами

бетонируют люди паркет.

Потом идут еще какие-то строчки, и под конец в истерическом крике мною буквально рожаются следующие слова:

Достаточно!

Стройтесь в ряд, поэты и писатели!

Солнце, ресницами небо выдрай...

... И тут подавляющее число из сотен трех находящихся в клубе счастливчиков, восприняв мое слово из третьей снизу строки, как мой вопрос “Достаточно ли читать?”, хором начинает вопить: “Да-да! Достаточно! Хватит-хватит!” Всем, кроме меня, не терпится услышать уже приехавшую “Машину Времени”. Я... Ну что вы? Я не завидую Макаревичу. Нисколько. Однако одно мне явно не нравится: как можно так умирать от ожидания каких-то там примитивных “Машинок”, пытающихся механически подражать святому созвездию “Битлз” своими бесплодными потугами на их русский вариант, да еще и с претензией делать какие-то стихи-песни к собственным однообразным и прямым, как линейка, мелодиям.

Разумеется, в этот момент я определенно не видел у Макаревича никаких достижений в той музыке, какую его команда старалась выдавать за откровение в форме “Битлз” на русском языке... с английским акцентом. Одновременно, однако, нутром я железно чувствовал, что в этом некрасивом, худющем и заджинсованном, как и я, парне есть что-то общее для нас и в тоже время что-то основательно нас разъединяющее и не позволяющее мне подойти к нему, чтобы познакомиться, хотя подойти и познакомиться очень хотелось. Это “что-то” общее, естественно, не наши джинсы, не наша худоба, не наши очень кудрявые головы... Это “что-то” я определяю для себя, как гордость той поэтической дороги, которой я, единственный, как мне тогда казалось, иду и которая бесконечно дорога мне своей самостоятельностью и своим одиночеством, но одновременно я уже чувствовал, что, как только я проявлю и докажу свое “я”, как только я окрепну, я обязательно подойду к нему, мы с ним непременно познакомимся и заговорим на равных, тогда и мой трудный путь уже завоюет свое место под солнцем. Так или почти так я тогда, переживая, думал.

Однако оказалось, жизнь тоже неплохой художник, и она.; многое здорово нарисовала, хотя и совсем не так, как подсказывало мне в те минуты мое особое, мое собственное, мое единственное и... уязвленное вдохновение: близко мы действительно познакомились, но достаточно случайно и лишь тогда, когда я; взялся по предложению многих моих друзей и знакомых за эту вот необычную для меня книгу рок-мемуаров; хотя для точности надо сказать, что по телефону, данному мне еще в 76-м году Игорем Саульским, как незнакомые творческие деловые люди мы уже разговаривали с Макаревичем по разным поводам и, кажется, не однажды. Немного вспоминается разговор в конце 70-х: обсуждалось предложение делать вместе всемирную рок-трагедию... Жаль, но по материальным соображениям (А сколько нам за это заплатят?) дело у нас с Андреем не вышло.

И вот я, воспитанный поэтическим гладиатором в бескомпромиссном ко мне литературном цехе Евгения Винокурова, наконец-то встретился с тем, что в действительности было у нас общего, я встретился со стихами Макаревича, встретился с тем самым его “я”, которое так интриговало меня все эти быстрые и длинные годы. Произошло это лет пять назад в отделе литературы и искусства “Комсомольской правды”. Два Юры илинов, детективный рок-критик “Комсомолки”, и Гейко, потрясший меня явно автобиографической повестью “Сайга”) — эти два Юры однажды дали мне прочесть жутко истрепанную пачку стихов. Почти все они показались написанными, что называется, “курицыной лапой”; однако все это была че-пу-ха по сравнению с тем, что в них не то что ночевала, а постоянно жила поэзия. Жила, живет и еще поживет ой-е-ей сколько! Вот когда и вот в чем обнаружилась истинная сила этого для меня неопознанного летающего объекта рок-музыки, имя которому Андрей Макаревич. С тех пор обрел я внутренний восторг перед этим именем; восторг, который, чем дальше, тем больше хлещет во мне через край. Я всем-всем-всем говорю: когда слушаете, читайте слова, которые поет Андрей Макаревич, и к вам придет его поэзия и станет вашей новой любовью: если вы одного поля цветы, будут и ягоды!

Так познакомился я с личностью поэта, а с личностью Макаревича, как человека вообще, я познакомился при весьма и весьма прозаических обстоятельствах приблизительно в полдень на самом исходе быстротечного московского лета. Встреча произошла неподалеку от кинотеатра “Ударник”, на той стороне канала, где еще и сейчас плавает голубенький старенький ресторан-поплавок. Там еще в 70-х по вечерам цыгане давали концерты за свою зажигательную работу, что особенно поражало меня не брали “чаевые”... даже десятки. Так вот, как раз напротив того самого “цыганского поплавка” есть не то подворотня, не то ( не будь громко сказано) дряхленькая и низенькая арка, в какую с опаской проезжает даже очень легковая машина. Именно в эту дыру мы с Макаревичем и въехали, случайно встретившись за пару минут до того на дороге. Дело в том, что там, в неуютном, но живописном московском дворике, как объяснил мне Андрей теперь обосновался офис такой представительной и 6oгатой конторы, как “Росконцерт”. В этом замызганном, но тихоньком дворике, сидя в новом золотистом Андреевом “Москвиче”, на пороге осени мы и разговорились.

Еще на дороге, когда я, узнав, остановил его и пересел к не из своей ржавеющей “Волги”, он скороговоркой заметил: “А лицо знакомое!” Я же мысленно сказал себе: “Вот так, а по ТВ казалось, что за эти почти двадцать лет он стал просто красавцем. Выходит, благодаря этому человеческому телеаквариуму опять иллюзия!” Те же худенькие конопатые руки. Та же бросающаяся в глаза сутулость. Та же по-детски озорная обезьянья улыбка... (Тут неожиданно пришло в голову, что друзья ласково называли Пушкина “Обезьяной”.) Та же естественная ускользнувшая из-под контроля застенчивость и та же искусственная, удерживаемая силой воли строгость... или, быть может, решительность. Он весь такой же. Ему трудно быть другим, таким, каким того требует его возраст и особенно слава. Помню, проходя недавно по старому Арбату, долго смотрел, как рядом с портретами Высоцкого художники продавали портреты рок-звезды Макаревича. Все это живет, но как-то в большей мере живет с ним рядом, нежели живет в нем самом...

* * *

Итак, мы разговорились. Постараюсь передать все слово в слово.

— Так в чем смысл нашей встречи?

— В истории московского рока, которую я хотел бы представить через откровения его патриархов. Ты, на мой взгляд, один из них! И я хотел бы сделать твой рок-портрет.

— Ну... я пришел позже... многих других. А до меня уже были такие предтечи... И потом вряд ли наш рок заслуживает, чтобы о нем писали историю...

— Почему?

— Да потому, что в мире рока он мало значит.

— Однако он очень много значит у нас и поэтому достоин написания настоящей истории.

— Что ж... Тогда твоя воля. Давай вопросы!

 - Может быть, начнем с того, как ты появился на свет?

  - Родился, скорее всего.

  - Тогда давай, как родился.

  - Помню неточно этот момент. Я думаю, что все происходило достаточно ординарно, без осложнений. Вот. Не хочется как-то скатываться к автобиографии

  - Не хочется?!

— Нет. Многие придают значение истории вообще, истории создания, а история у меня не поучительная, абсолютно дежурная, ничем не отличающаяся, я уверен, от всех остальных, изложенных в твоей будущей книге, ну совсем... ничем! Типичный стандартный случай. И столько раз об этом уже писали и хорошо, и плохо, что еще раз вот эту линию повторять просто не хочется. Родился как все...

— Я почему это спросил... Есть один поэт — учитель Ахмадулиной, в какой-то мере учитель Вознесенского и Евтушенко. Так он мне, знаешь, что про себя сказал? Говорит, когда еще очень маленьким он впервые ощутил в себе человека, то есть с того времени, как помнит себя, когда уже как-то осознал себя, говорит, почувствовал, что он человек необычный, что действительно что-то необычное в мире сделает, что имя его будет для мира значить. Вот почему я спрашиваю: чувствовал ты сразу в себе, что на что-то необычное в мире способен? Дано тебе это “что-то” или не дано?

— Я глубоко убежден, что каждый ребенок в возрасте трех пяти лет так осознает свое “я”.

— А со временем?

— А вот со временем он уже перестает быть ребенком, но сбывается то, что думали о себе все, лишь у немногих.

— С какого же времени ты почувствовал, что это у тебя не детские представления?

— У меня никогда не было ни времени, ни желания об этом думать. И вообще я не представляю себе, что может быть какая-то ступенька, разделяющая жизнь на детскую и недетскую Ерунда все это. Человек становится личностью с очень небольшого возраста. Я себя в три года помню абсолютно таким же, какой я сейчас. У меня те же ощущения, те же эмоции, я помню что происходило вокруг, как и на что я реагировал... Я уверен, что нет барьера между детским и взрослым, а если он и есть, то это какая-то очень грустная ступенька...

— А что в тебе первым заговорило — стихи или музыка? Или же они пошли у тебя одновременно? Я, например, отчетливо помню, как у меня было. Ты что-то помнишь?

— Да сначала все это было, так сказать, в плане развлечений.

— Развлечения-то развлечениями, но и зерно развлечений дает всходы! Да! На первых порах все кажется случайный развлечениями, но потом ведь чаще всего это зерно во что-то вырастает.

— ... Играл на пианино. Не играл, по клавишам бил. Отец играл очень много. Отец абсолютный самоучка в музыке, но играл превосходно...

— А чем он занимался вообще?

— Он? Архитектор! Да. Архитектор. Мать же в отличие меня закончила музыкальную школу. Однако на этом ее музыкальная деятельность закончилась. Отец все время играл. Играл на слух. Он играл джаз, играл Рахманинова, играл все, что угодно, но очень хорошо играл.

— А почему ты говоришь “играл”? — Не знаю. Он и сейчас играет.

Я сначала “делал грозу” на рояле. “Молния” — это где “высоко”, а где “гром” — это “низко”. Пытался что-то подбирать Очень, помню, понравилась песня из фильма “Последи дюйм...”, настолько, что я упросил отца купить ноты. Потом, не зная нот, он ее все-таки “разобрал” и научил меня ее играть. На пианино. Помню, еще тональность была неудобная...

Потом отдали меня учительнице. Это вызвало у меня глубокое отвращение... Мне было лет шесть... Надо было играть гаммы, следить за постановкой руки. Мне очень ноты не нравились. Поэтому я старался учиться на слух, запоминая пьесу, пока учительница ее играла. Потом делал вид, что смотрю в ноты, и начинал играть. Самое трудное было сообразить, когда же страницу переворачивать... На этом вот она все время меня и ловила, потому что уже надо было перевернуть, а я продолжал играть дальше. В общем, мне очень не нравилось учиться. В конце концов она от меня отказалась. Вернее, вначале я от нее, естественно. А потом уж и она была вынуждена. Затем меня отдали в музыкальную школу. Мне там тоже не понравилось. Походил я туда года два. Все! На этом первый этап музицирования закончился. Уже классе в седьмом у меня был приятель, который сыграл мне...

— А фамилию его не помнишь?

— Его Слава Мотовилов звали, он сейчас где-то в издательстве работает, я его уже сто лет не видел; он был очень увлекающийся человек. Так вот — он сыграл тогда мне какую-то песню Высоцкого на трех аккордах на семиструнной гитаре. И значит, эти три аккорда мне показал. И вот я тоже попытался их как-то выучить...

— А ты жил где-то в этом районе? Мне так Стас говорил. Да? Где-то здесь?

— Жил я сначала на Волхонке, потом на Комсомольском проспекте... Ну вот — дальше были какие-то туристские песни, был Окуджава, записанный на магнитофон. Но не могу сказать, что я с ума сходил от всего этого. Вот... пока “битлы” не появились. Параллельно с этим у меня был очень хороший товарищ, тоже школьный. Женя Прохоров. Он сейчас дипломат. Не знаю, где он сейчас: в Индии? в Швеции? Черт его знает! С ним мы писали всякие смешные стихи. Все это было несерьезно. Это был где-то восьмой класс...

— На уроках, наверное, писали?

— Ну естественно, потому что там было скучно.

— Детали говори! Я ведь не люблю что-то придумывать вместо натуры, потому что это уже будешь не ты, а я в твоем виде...

— Это были какие-то пародии...

— На ребят по классу? Да?

— Нет!

— А на что?

— На такой ура-патриотический стиль, как “Дороги к коммунизму” или там “Светлое будущее”, “Дружба с Китаем”, впрочем, ее тогда уже не было. Так вот, мы как раз “тосковалипо поводу утраты этой “дружбы”...

— Все ясно.

— Я как-то недавно нашел стихотворные тетрадки тех дней Смешные есть вещи. Как мы писали? Ну писали мы так, словно это был спорт какой. Я писал первые две строчки. Он должен был быстро написать две вторые.

— Игра в стихи была?

— Да! (Слегка откашливается.) Но параллельно с этим у нас был очень хороший преподаватель литературы...

— Имя не помнишь?

— Конечно, помню, Давид Яковлевич Райхин...

Думаю, он еще жив. Он ушел на пенсию недавно. Это совершенно поразительно, потому что он еще мою мать учил. Он мало считался со школьной программой. Благодаря своему весу ему удавалось преподавать литературу так, как он считал нужным. То есть он считал, что нормальный человек — не литературно-одаренный, а в смысле... если он не дефективный,— он должен знать наизусть где-то сто—сто двадцать стихотворений...

— Это удивительный подход

— Да. Если меньше, то, значит, он кретин!

Ага. Хороший подход.

— У него было очень интересно. Когда позже я столкнулся с тем, как преподается литература в других школах, я в ужас пришел... Он рассказывал нам про Хлебникова, про футуристов, в общем, про то, чего в программе не было. Так что благодаря ему в плане литературы мы были людьми образованными. И мы писали такие смешные стилизации — под Блока, под Лермонтова, но с юмором. С неожиданным переносом в наши дни. У нас даже название было “Первое литературное объединение”.

— А где это было? Прямо при школе, да?

— Да вдвоем! Два парня!

— Так ты назови свою школу. Это же уникальный случай.

— Да рядышком это было. С “Ударником” рядышком. У нас было “три тома”, то есть три общих тетрадки, которые в классе пользовались большой популярностью, ходили по рукам...

— Это начиная с седьмого-восьмого класса, да?

— Да!

— Значит, ты меня извини! Чтобы хронология как-то шла.. У тебя год рождения 1953-й, да?

— Точно!

— Так. А месяц? Число?

— Декабрь. Одиннадцатое.

— Так. Одиннадцатое декабря. Приблизительно седьмой-росьмой класс. Три тетрадки! Какого цвета? Давай детали!

— Это очень важно. Первая называлась “Красная тетрадь” (Покупались специально соответствующие суперобложки.) Вторая называлась “Желтая тетрадь”. И третья — “Незаконченная” — “Синяя тетрадь”. “Незаконченная” потому, что... к этому моменту я уже услышал “битлов”, и тут мы кинулись в музыку...

— Стоп! Значит, напарника звали Женя Прохоров?

— Да.

— А он бросил писать?

— Думаю, что бросил.

— Ну давай дальше! То, что перебиваю, не страшно!

— Я понимаю.

— Знаешь, для чего? Просто я хочу с помощью средства вопрос—ответ”... как с натуры тебя рисовать—словами!

— ... В музыку, значит, бросился, потому что появились “битлы”.

— А Женя? Женя не стал ими заниматься?

— Женя? Женя пытался... некоторое время, но у него не получилось, потому что... Черт его знает?! То ли он был к музыке менее склонен. В общем, его тогда больше интересовали какие-то международные дела, нежели вся эта “битлятина”.

— Хорошо ты сказал: “битлятина”.

— Вот. (Знакомо улыбается во весь рот, показывая свои броские, запоминающиеся зубы, которые просто так не заговоришь). Ну... тут появился Юра Борзов, потом Игорь Мазаев, Паша Рубен из нашего класса. Все были битломаны ужасные!

— Это не тот Рубен, у которого отец или, быть может, дедушка был в руководстве Верховного Совета?

— Тот. Во-от. (Откашливается сильнее. Он всегда так откашливается. По нарастающей, но циклами. Привычка, что ли? Или... все время горло... “дерет”... Прочистив его кашлем, задумывается — так, что, похоже, мыслями уходит куда-то далеко-далеко от наших “вопросов и ответов”. Я жду. Жду терпеливо. Не выдерживаю: “И вот вы попытались создать группу школьную — да?”)

— Да. Стали делать группу... (Возвращается он откуда-то со своими мыслями.)

— А кто и на чем играл?

— Я играл на гитаре. (Он опять весь в наших воспоминаниях.) В принципе, в первые годы мне пришлось на всем переиграть. На гитаре. На бас-гитаре. На барабанах. Клавишных еще не было никаких...

Сережа Кавагое, который, правда, учился в 20-й школе, был друг детства Юры Борзова. Он пытался сделать свою группу в 20-й школе.

— Далеко отсюда?

— 20-я... — на Смоленке. Ему и нам повезло в том, что папа его был японец. Ему привозились какие-то неимоверные электрогитары, о которых в этой стране тогда даже еще и мечтать не могли, ну и, конечно, нам это ужасным стимулом служило, так как наши гитары делались из фанеры, звукосниматели — из телефонных трубок...

— Сами делали?

— Сами!!!

— То-то, я помню, в конце 60-х отсутствие трубок в телефонах-автоматах было делом обычным...

— Бас-гитара изготавливалась путем натягивания виолончельных струн на обычную гитару. Н-у-у, в общем, вот такие глупости делались. Втыкалось это все в приемник “Спидола”, чтобы усиливать как-то...

— В “Спидолу”???

— В “Спидолу”!!! В магнитофон “Аидас”, в “Эстонию”... Вот в “Эстонии” бас хорошо звучал, потому что она побольше размерами.

Ага.

— Была и вторая группа в нашей 19-й школе из ребят на год старше нас и играла гораздо лучше нас. Огромным стимулом было и то, что к нам однажды приехала группа “Атланты”. В 69-м, наверное, на Новый год. У “Атлантов” был уже мощный аппарат, играли они замечательно. Алик Сикорский руководил тогда ими. И в перерыве они нам дали попробовать поиграть на их инструментах. Это было счастье неимоверное. С тех пор все пошло полным ходом...

— Все-таки меня больше интересует твоя поэтическая сторона в рок-музыке. Где они сейчас, эти три интересные музейные тетради?

— У меня лежат дома.

— И их можно будет когда-нибудь посмотреть?

— Ну. (Усмехается по-доброму.) Можно. Во-от. А-ах! Мы пытались “снимать” “битлов”, учились играть на электрогитарax, но никаких песен я тогда не писал. Начал писать чуть позже, и начал на английском, потому что... (Опять задумывается.)

— ... потому что школа была с английским уклоном?

— Нет... потому что “битлы” пели на английском. Даже ecли бы школа была с арабским уклоном, все равно бы писалось на английском! И было у меня тогда 12 песен, написанных на английском языке.

— Сам писал на английском?

— Конечно! Ну-у-у... такая компиляция была... из “битловских” строчек. Я не могу сейчас сообразить, каким образом мы перешли на русский, хотя, конечно, логически вполне ясно, почему мы к этому пришли. Но... как это произошло: убей — не помню. То ли мы Градского услышали в “Скоморохах”, после чего сразу стало ясно, что рок-н-ролл можно петь по-русски. С другой стороны, в то время параллельно происходило много решающих событий, так что говорить, что что-то одно на нас повлияло, будет неправдой. Все вместе — влияло. Мы ходили по каким-то интересным местам, где играли самые разнообразные группы, и ко всему приглядывались, и прислушивались ко всему. Например, во “Времена года” в Парке культуры, в “Печору” и “Ангару” — на Калининский... И конечно, слышали, что есть где-то бит-клуб, в котором “тусуются” все эти знаменитые группы, и их там можно беспрепятственно слушать — в лучшем виде. Естественно, нам страшно хотелось к ним попасть... А чтобы среди них не ударить в грязь лицом, отращивались длинные волосы, что было тогда — сейчас в это с трудом верится — подвигом в школьной обстановке. Для меня же все осложнялось еще и тем, что мне разными способами приходилось выравнивать свои вьющиеся волосы, так как “битловским эталоном” были сугубо прямые патлы...

— Так как, если поподробней, стала складываться ваша группа?

— Сначала, в 68-м, был ансамбль. (Вздыхает.) Странный такой: две девочки, я и Миша Яшин, который теперь давно уже живет в Париже, “играли” какие-то туристские песни Визбора. Их обычно Миша приносил. Я про те песни даже не знал...

— А в связи с чем Миша уехал?

— Он пианист. Окончил консерваторию, взял и уехал... А в 69-м мы делаем уже электрическую группу, и у меня с ребятами возникает конфликт по поводу девочек, потому что ребята говорят, что у “битлов” никаких девочек нет, значит, и нам они и на фиг не нужны. Короче: давай, как “битлы”! Девочки же пели на два голоса — все-таки музыкальные были... Одна из них мне очень нравилась. Но пришлось с ними расстаться.

— Назови ту, которая нравилась...

— Она и сейчас поет, кстати. По-моему, даже пишет свои песни и поет. Лариса Кашперко ее зовут. Она пела у Утесова в оркестре, и довольно долго. Вторая же наша девочка потерялась куда-то — не знаю! Помню только: звали ее Нина Баранова.

— А к каким поэтам у тебя душа больше лежала?

— Тогда мне очень нравился самый ранний Маяковский, нравился Бальмонт. Ну о Пушкине я не говорю, потому что...

— ... Нравился тоже. Сразу нравился или нет?

Ну-у-у... Мне его с детства читали.

— Так нравился? Или же ты его просто уважал?

— Я был к нему так привычен, что я даже не думал об этом. Не могу сказать, что я увлекался поэзией. А все эти наши стихотворные игры были все-таки игры, а не то чтобы я серьезно читал и писал стихи — не! Этого не было. Я читал фантастику. Стругацкие мне нравились очень. Брэдбери. Ну все! Кто тогда был на слуху: Азимов, Кларк. Читал все, что тогда печаталось под рубрикой “Фантастика”.

— Вот откуда у тебя в стихах такая концентрированная романтика! Однако как позже складывались твои интересы в поэзии? Например, во время встреч с известными поэтами? Я знаю, что Роберт Рождественский о твоих стихах писал... Точнее, мне в “Комсомолке” его отклик на них показывали.

— Я не помню ни того, ни другого, честно говоря.

— Случая не помнишь?

Не-а!

— Роберт Рождественский что-то написал по поводу твоих стихов, и мне это показали несколько лет назад в “Комсомолке”...

— Серьезно? Нет, я этого не видел!

— Это случилось как раз тогда, когда корреспонденты газеты Юра Филинов и Юрий Гейко были на приеме твоей концертной программы. Тогда еще в твою защиту выступил Лев Лещенко, как они мне рассказывали. Выступил, поскольку тот концерт твой было очень сложно сдавать. Кажется, это во дворце “Динамо” было. Именно тогда впервые для меня зашел разговор о тебе как о поэте рок-культуры. Мне показали целую пачку твоих стихов. Когда я прочитал их, я почувствовал, что передо мной поэт! Неужели у тебя не было встреч с поэтами, на которых бы ты проверял себя? Ведь в литературе, как и в музыке, общение с профессионалами очень много дает способному человеку.

А-ах! Ничего этого у меня не было.

— Ты что? Абсолютный самородок?! (Вырвалось у меня.)

— Не знаю, насколько я самородок, но я действительно никогда не встречался и не чувствовал никакой необходимости встретиться хотя бы с одним большим поэтом.

—И ни с кем и никогда не занимался?

— Я не представляю себе, как можно этим заниматься.

— Я поясню: имеется в виду не вдохновение, а те стихотворные навыки, те способы, которые помогают полнее выражать себя, когда приходит вдохновение, когда есть, что сказать, но не знаешь, как бы это лучше сделать... Постой! Объясню по-другому: прежде чем что-то изобразить в музыке, тебе — ты только что сам говорил — показывали, как брать аккорды. И ты потом пытался как-то их выучить. Так вот: это значит, что с тобой занимались — вначале отец, потом Слава Мотовилов и, наконец, скажем, Стасик Микоян... Ну что? Теперь помнишь — откуда и зачем у тебя появились хотя бы те первые три аккорда?!

— И все-таки, я думаю, что это у меня бы вызвало отвращение, как вызывало у меня отвращение занятие музыкой, хотя я в принципе понимаю, что школа необходима. Думаю, что здесь все дело в том, что весь этот рок-н-ролл, вся эта “битловщина” — я, может быть, говорю спорные вещи, но по духу своему вся вот эта вот “битловщина”... ну чистой воды самовыражение! И поэтому противоречит изучению и следованию каким-то общепринятым понятиям. Рок — это то, что, как тебе кажется, только ты умеешь, то, до чего ты дошел сам, своим умом... или это то, что, как опять-таки тебе кажется, только в тебе и было...

Ага. Пусть даже ты изобретаешь велосипед, но для тебя, а значит, и для рока, главное, что ты его изобретаешь сам, что ты тоже способен его изобрести... почти независимо от всех предшествующих изобретателей... Значит, рок — это отказ, там, где это можно, от общепринятых правил. Это революция правил. Революция в отношении правил, революция обогащения системы правил со сломом старой системы правил, точнее — революция против правил на все случаи жизни!

— Да! Это вопреки всему, что принято, и в то же время — это легкая ирония по отношению ко всему, что считается постулатом. Этот .дух сейчас утерян сильно, но... что поделаешь. То, что я писал, мне никогда не хотелось никому даже показывать, не то, что еще разговаривать об этом. Показывать? Зачем?

— Никому, кроме как со сцены?!

— Со сцены? Но это уже не показать, это уже рассказать. Я не могу понять людей, которые очень часто уже ко мне приходят. Я все время пытаюсь выяснить: ну зачем? Ну вот они мне это покажут. Я им скажу: нравится мне или нет. Допустим, я скажу, что не нравится. Что, они после этого бросят писать? Если они после этого бросят писать, так пусть лучше сразу бросают, не показывая. Потому что, если человек сам не понимает, насколько он хорош или плох, то лучше этим не заниматься. А если он знает себе цену, то какой смысл что-то и кому-то показывать? Зачем с кем-то советоваться?..

— Вопрос этот во многом спорный, но сейчас не время специально углубляться в то, что я думаю на этот счет: сегодня не важно, что бы я сказал, но как ты сказал — важно!

(Тогда я не открыл ему один грех, который как-то собирался, хорошо не подумав, взять на себя при обсуждении его стихов. Мне говорили: дескать, больно уж они коряво, не так, как полагается, написаны, потому вряд ли при всем желании их допустимо отстаивать на утверждении в качестве текстов песен, какие потом будет разрешено ему распространять на всю страну. Я отвечал: “Да! Непрофессионально сделано, но зато открытия, без которых не может быть поэзии, есть в каждом стихотворении. А что касается ритмов, рифм и размеров, так это дело легко поправимое. Я и сам готов взяться помочь в этом”. Кстати мы еще небыли знакомы, когда я так говорил. Каюсь, я готов был пойти на грех против поэта, но во имя поэта, как мне казалось, хотя я уже и тогда отлично понимал, что если вместо, так сказать, кривых, но родных ручек и ножек приделать стихотворению-ребенку идеально вымеренные протезы, то, в конце концов, из относительно нормального и полностью живого стихотворения получится в лучшем случае идеальное, но полуискусственное стихотворение-калека. Слава богу, что я все-таки не дошел до подобного литературного варварства, поддавшись поначалу на происки совершеннейших литературных дилетантов, не сумев доказать им то, что для меня и тогда было само собой разумеющимся.)

...Андрей, в конце концов появились такие твои стихи, которые, ты почувствовал, “лягут” на музыку.

— Да! Так, в конце концов, я стал делать какие-то песни. Вначале они были совершенно мрачные. Сейчас бы я смело назвал их претенциозными. В них был этакий мрачно-торжественный пафос этакого непонятого одиночества.

— Так! Читай что-то, если помнишь!

— Не-е-е-е-е-е-ет! Вот эту тайну я унесу с собой в могилу. (Смеется, словно кашляет.) Этих стихов не увидит никто! Стриптиз души должен иметь какие-то пределы... Ну вот. Мы играли, пели. И я помню, что это очень нравилось нам, да и не только нам... Ну а если говорить про общее настроение тех песен, то это какая-то совершенно жуткая ночь, сплошная бессмысленность и дикое-дикое одиночество, которое можно описать словами: “Зачем все это? Куда я? Где все? Кто подаст руку?” Вот где-то такое шло мировосприятие.

— Ну в этом возрасте такое или приблизительно такое у многих, если не у всех, встающих на самостоятельный путь и осмысливающих, что же ты значишь на этом пути.

— Да-а! Но параллельно, по инерции, что ли, как бы продолжая те три тетрадки, я делал и ироничные песни с какими-то там “приколами”. Например? Ну, скажем, вот:

Я с детства выбрал верный путь,

решил, чем буду заниматься.

И все никак я не дождусь,

когда мне стукнет восемнадцать.

Тогда приду в военкомат

и заявлю при всех, как нужно,

что я в душе давно солдат,

и пусть берут меня на службу.

Мне форму новую дадут,

научат бить из автомата,

когда по городу пройду,

умрут от зависти ребята.

Я так решил давным-давно,

и пусть меняет моду мода,

но огорчает лишь одно,

что мне служить всего два года.

Причем, значит, наш-то круг понимал, что это “подкол” ужасный, а старшее поколение считало, что это в общем... ну самая что ни на есть патриотическая песня. Вот на такой грани юмора шла работа.

— Ясно-ясно. То есть это было как нимб над строками, передающий действительное настроение.

— Наверное, да.

— Итак, были три в прямом смысле Общие тетради: Красная, Желтая и Синяя. А была — Самостоятельная тетрадь? Была?

— Не-а.

— В голове все было, да?

— Да! Все в голове.

— В душе, значит, постоянно носил? И сейчас, значит, носишь? Даже то, что собираешься унести с собой в могилу, все равно только в себе носишь? Да? Старое-то до сих пор помнишь?

— Если очень поднатужиться, то вспомню.

— Неужели нет таких строчек, которые без натуги живут в тебе?

 - Какие-то кусочки запомнились, но не потому, что я считаю их какими-то гениальными, они скорее очень смешные.

  - Но! Они натура твоя?

  - Не знаю. Пожалуй, это тогдашняя моя натура.

  - Ну все равно: и твое прошлое в твои гены перешло, отложилось и записалось в генах.

  - Можно сказать точней: теперь уже я многое знаю — знаю, как можно делать, а как не надо делать...

  - Это плохо! Есенин и Маяковский, чтобы не потерять естественность, старались уходить из-под власти мастерства. Мастерство как бы мешало каждому из них быть самим собой, как бы мешало проявлять себя во всей своей натуре...

  - Это плохо, но это не совсем правда. Плохо — с одной стороны, с другой стороны — это необходимо! Потому что иначе можно такой велосипед построить, на котором все уже пятнадцать лет, как бросили ездить. И будет неловко. Это от незнаний идет. От несовершенства.

  - Я немножко не о том. Я вот о чем. Допустим, ребенок родился, а у него чуток рука кривоватая, тут ты ему быстренько эту живую руку чик-чик, а вместо нее, как полагается, по знаниям, другую, ровненькую, но не родную, авось приживется... То есть: я о совместимости! А то еще вообще вместо неказистой, но родной руки можно суперправильную, но протезную приделать. Теперь... понял, что я хотел сказать?

  - Не! Я не об этом. Я совсем не об этом...

  - Поэзия (Я спешу высказаться.) — это когда как бы что-то выплескивается из тебя, а не тогда, когда сидишь и что-то такое придумываешь... Когда выдумываешь — это уже не живое, а манекен поэзии. Вылилось: кажется, неуклюжие строчки, вроде и слова, и ударения неправильные, хотя ты и вполне грамотный; вылилось — вот такое... нескладное, однако, оно — поэзия!

  - Однако если те неуклюжие строчки да еще и гениально сделаны — это вдвойне поэзия!

  - И все же гениальное должно родиться внутри естественно... без помощи мастерства, но с превращением мастерства в натуру, когда оно как опыт жизни записывается в генах. Если ты в этом смысле, тогда я согласен?!

  - Знаешь, я думаю, что у всех разные методы работы. Например, когда я свои какие-то черновики просматриваю, я никогда не сижу над словом — песня у меня делается где-то в голове, где-то внутри и потом только записывается, и практически начисто.

  - Это прекрасно. Значит, я не ошибся, что в тебе живет поэзия. Недаром Евгений Винокуров, признанный ныне одним из мировых гигантов, проникших в суть этого дела, говорит, что это самый поэтический способ “делать стихи”, если их вообще можно “делать”.

  - Но я не удивлюсь, если существуют и другие способы.

  - И я не удивлюсь.

  - Все зависит от человека.

  - Полностью согласен! Однако никогда не думал, а если бы сказали, не поверил, что создатели рок-песен основательные поэты. Правда, Таня Хорошилова из “Комсомольской правды” говорила мне, дескать, Андрей Вознесенский высказал предположение, что лучшие современные молодые силы поэзии ушли в рок-музыку...

 - Ну вот: кончилась школа, пошли все учиться дальше, Я пошел в Архитектурный, хотя в детстве мечтал быть биологом, потом океанологом, еще герпетологом, ну и так далее... У меня бабушка была биолог, поэтому и я, так сказать, генетически, хотел того же. Тем более, все эти занятия музыкой и стихами, весь этот рок-н-ролл никак для меня не ассоциировались с какой-то моей будущей работой. Ведь в те времена подобная музкультура была настолько далека от того, что происходило на советской эстраде, что и в мыслях быть не могло, что когда-нибудь это станет настоящей работой. Ни у кого в мыслях этого не было. Ни у нас, ни у старших! Ну играют дети в какие-то гитары... Я помню одна наша учительница рассматривала ее, рассматривала, да и говорит: “Что это?” И мы объясняли: “Это электрогитара...” Вся эта музыка, все эти ритмы, все эти инструменты выглядели тогда как корабль из космоса. Ведь тогда у нас, так сказать, верхом эстрады был Бабаджанян. Меня, как и всех нас, совершенно не интересовал этот самый “верх”. Дома все время играла другая музыка: были, я помню, например, пластинки, “Вокруг света”, под лживым таким названием “Песни народов мира” проходила какая-то американская, английская эстрада, был Доменико Модуньо, был Робертино Лоретти, Ив Монтан был... Все это я хорошо помню. Нашу эстраду мы не слушали, потому что в ней чувствовалась какая-то подавляющая альтернатива...

 Еще обязательно нужно вспомнить о “нашествии” хиппового духа, потому что это был очень важный момент. Это была философия, которую мы сразу приняли. Я не могу сказать, что мы были такими показными хиппи, но внутри это было. В ту пору появилась статья какого-то нашего обозревателя в журнале “Вокруг света”, называлась она “Хождение в Хиппляндию”. Это скорее репортаж про Сан-Франциско, про то, как репортер ходит с одним несчастным американским отцом, отец ищет там среди хиппи свою дочь. Во время этих хождений журналист встречается с разными хиппи, и те излагают ему свою программу... Мы, помню, не только читали и перечитывали ту статью, но и выписывали из нее цитаты. Все тетрадки у нас были изрисованы цветами... Рисовались цветочки даже на щеках...

 - И ты себе рисовал?

  - Обяза-а-ательно! Застенчивый, правда, такой, небольшой.

  - А чем рисовал?

  - Шариковой ручкой.

  - Разноцветные цветочки?

  - Разные!.. Существовала уже тогда система: по улице Горького огромное количество “хиппей” моталось...

  - Но... “Солнце” — лидер московских хиппи — тогда еще до вас не дошел, да?

 - Да-ашел чуть позже. Да-ашел. Как же? “Солнце”, “Сержант”, “Мишалина”, “Анжела”... все! Если мы с ними и не проводили все время, то только потому, что мы все это время тратили на репетиции. Нам так нравилось извлекать звуки из этих электрогитар, что было наивысшим счастьем просто собраться и что-то поиграть. Репетировали мы практически каждый день.

  - Скажи, а ты вообще человек организованный или нет?

  - Думаю, что да!

  - Сразу ли ты был таким или организованность для тебя качество приобретенное?

  - Полагаю, что для меня это чисто наследственное качество. Я даже уверен, что этому научить нельзя: это или есть в крови, или нет.

  - Но бывает ведь, его прививают себе, как, скажем, к яблоне прививают грушу...

  - Нет! Это, это качество чаще всего не приживается. Человек пунктуальный или непунктуальный — это врожденное.

  - Слушай! А выпиваешь ты или не выпиваешь?

  - Ну это как все нормальные люди.

  - То есть—в меру: когда хочется выпил, не хочется - не пью, и никто не заставит.

 - Конечно! (И снова, но чуть тише: “Конечно”.) — Прекрасно. Это очень важно...

  - Не-е-е! Меня учили даже. Я довольно поздно это начал делать...

  - Когда — поздно?

  - Ну... я помню, что к девятому классу я еще не пил и не курил, в то время как мои коллеги уже ни в чем себе не отказывали, и я был у них как бы бельмо на глазу, поскольку, на их взгляд, это ломало рок-н-ролльный имидж. Было одно время такое крайнее представление, что рокэндролльщик обязательно должен пить, курить и интересоваться девушками... Правда, девушками мы не интересовались. Абсолютно! Нам было не до того, скажем так. А пить меня... просто учили. Я и сейчас помню, как специально была куплена бутылка портвейна. Причем в принципе я не был против. Просто я чувствовал свой большой отрыв и у меня возникали по этому поводу некоторые комплексы...

  - Ну а почему тебе не хотелось пить? Невкусно было, что ли? Вот, например, я не хотел пить потому, что мне было невкусно!

  - Примерно и у меня было так — мне просто не хотелось. Не хотелось! Но это довольно быстро было сломано и... без особых усилий. (С какой-то грустью, коротко — смеется.)
 ... Дальше мы попали в клуб “Энергетик”. Это такое, в общем, место — знаменитое.

 - Кто — мы?

  - Группа “Машина Времени”!

  - Назови-ка людей! Ведь ты уже к этому времени учился в Архитектурном институте. Другие ребята — в других местах. Так кто же составлял “Машину Времени” времен Архитектурного?

 - Юра Борзов — на барабанах. Игорь Мазаев — на бас-гитаре. Я играл на... гитаре. Дальше у нас постоянно шла такая “сквозиловка”... Сережа Кавагое играл на органе. Кутиков еще не появился. Кутиков появится в 71-м... Так... Стасик... Дело в том, что Стасика Намина мы знаем очень давно, еще со школы... 

— Правильно — Нами` н или На` мин?

  - Правильно — Микоян!

  - Нет. Я не про то. Я хочу спросить, как его маму звали: Нами` или На` ми?

  - Вообще — На` мин! Не знаю, как звали маму, но считается На` мин!.. Так вот Стасика мы знали давно, и были у него уже разные группы. Он по тем временам замечательно играл на гитаре. Кстати, когда я учился играть на гитаре, то мне надолго пришлось застрять на семиструнке, и я никак не мог понять: почему это моя игра по звуку не похожа на “битлов”; почему аккорды как-то не звучат... Потом мне рассказали, что у них гитары шестиструнные! Я очень расстроился, что впустую учился играть не на той гитаре. Пришлось переучиваться. Это оказалось делом сложным: проще, когда совсем не умеешь, нежели переучиваться.

  - А кто-то из старших ребят помогал тебе учиться? Что-то подсказывали... Не было такого?

  - Я скорей сам смотрел, как играли. Стасик что-то показывал... Он вообще снабжал нас информацией: от него я впервые услышал, что есть Джимми Хендрикс, кто такой Эрик Клаптон... У него переписывались и все самые новые пленки... У Стасика была уже и своя группа — “Блики”... в инязе. Он в инязе учился. По тем временам это была очень классная группа. До этого у них была группа в 4-й спецшколе с потрясающим составом: Алик Микоян, Стасик Микоян и Гриша Орджоникидзе... Ну как “ составчик? Ничего?

 Ну да ладно! Вернемся в “Энергетик”. Там одновременно репетировало большое количество команд. “Энергетик” — это вот... на набережной, прямо напротив гостиницы “Россия”. Клуб “Мосэнерго”. Привел туда нас Стасик. Познакомил с музыкальным руководителем. В “Энергетике”, как, может быть, нигде тогда, давали репетировать самым разным ансамблям. За эту услугу ансамбли выступали перед киносеансами или устраивали танцы. Директор на этом вроде бы что-то там зарабатывал, поэтому это его устраивало. Отважный был человек. Фамилия его Домбровский. Кстати, не хотел бы я его оговаривать, быть может, он и не зарабатывал. Все мы были очень благодарны ему, что с его легкой руки у нас появилась настоящая репетиционная база...

Эх! Я все время скатываюсь к тому, что я бы и сам про себя написал. Давай договоримся: автобиографию напишу я, а ты для истории, как и обещал, рок-портрет

 - Не беспокойся! Это моя цель. Итак. Когда у тебя начались настоящие, русские рок-песни?

  - В Архитектурном они уже были, хотя параллельно мы, конечно, еще играли импортную музыку. Между тем отлично помню, у меня было желание, чтобы у нас состоялся самый настоящий концерт, на котором бы нас сидели и слушали, чтобы не только танцевали “под нас”. Вначале наши русские песни, что называется, не шли. И этому служило несколько причин. Во-первых, они были малопривычны. Во-вторых, на наши игры прежде всего шли подрыгаться или там... девочку “снять”. В-третьих, это я понял уже потом, у нас поначалу была настолько плохая аппаратура, что слов разобрать на ней все равно никто не мог. Доходило до того, что народ не различал даже, на каком языке мы поем. Сейчас же многие специально забивают свой голос инструменталом, потому что понимают, что слушать у них особенно нечего...

  - Знаешь! Я обратил внимание, что, несмотря на огромное свое влияние на почитателей рок-музыки, ты тем не менее вовсе не увлекаешься так называемыми роковыми атрибутами, скажем, всякими там металлическими штучками, бритвочками, ключиками, брелочками и цепочками и даже повально проткнувшей уши меломанов серьгой, словно хотят они этим что-то сказать или доказать миру. Каково твое личное отношение к этому? Почему у тебя ничего этого нет?

  - Видимо, каждый носит то, что ему нравится или придает уверенности, что при наличии всей этой экзотики он действительно по-настоящему сыграет и споет. Если это на деле так, то, как говорится, дай бог. У меня же нет такой необходимости: настоящей песни и настоящего исполнения никакими сверхмодными побрякушками не заменишь! Я в этом убедился на 20-летнем опыте. Более того, ничем не хочу отвлекать слушающего от того, что пою. Вся сила в нас, а не на нас! Вспоминается: когда мы делали свою команду, мы не придумывали себе какого-то специального имиджа, то есть имидж был, но это были мы сами! Значит, чтобы войти в образ, нам не нужно было гримироваться или надевать на себя что-то особое. При этом я допускаю, что какой-то другой человек может себе что-то и придумать... Ведь это же как роль. Скажем, можно придумать себе роль, которая потребует каких-то атрибутов, и на тебе — готово соответствующее оформление.

 

... Заходит разговор о Боге. Поэты особенно любят поговорить о Боге. Говорит Макаревич... Бросаются в глаза его ярко-конопатые даже под загаром руки и неожиданная сильная седина. Морщины все явственнее покрывают лицо самой настоящей старостью, а он говорит, говорит, еще что-то говорит, и я убеждаюсь, что старость способна завоевать только плоть, но дух рокового поэта наших мечущихся дней ей неподвластен! Недаром сказано, что дух поэта неподвластен даже смерти...

...Что-то говорит Макаревич, а я слушаю и моментами не слышу, что он говорит, однако все понимаю, потому что говорю с ним, как живущий поэзией с поэтом, когда достаточно слышать музыку слов. Мне даже кажется, что лучше, чем слова, я понимаю звуки слов, ибо у каждого звука есть свое световое, смысловое, музыкальное, вкусовое, запаховое... магнитное, гравитационное и так далее... одним словом, сущностное или поэтическое поле; а поэтическое поле позволяет человеку объять необъятное...

... Мысли мои, уплывшие в космос воображения, возвращаются назад, в наш земной разговор о Боге, и я продолжаю его новыми откликами, вопросами и сомнениями... Мне хочется рассказать Макаревичу — какой очень любопытный разговор однажды случился в поезде между двумя моими попутчиками, как видно, людьми не только начитанными, но и знающими жизнь. Первый был явный оптимист, а второй больше походил на... не во всем сомневающегося пессимиста. Как это водится в поездах, переговорили они за сутки чуть ли не на все острые тогда вопросы и наконец вышли на тему о Боге. Оптимист, помню, первым обратился к пессимисту:

— Очень хочется мне задать последний вопрос. Не знаю: удобно ли? Но, думаю, лучше все-таки задать. Итак: “Верите ли вы в Бога?”

Как мне показалось, пессимист не только не удивился этому вопросу, но даже ждал его; поэтому он тут же с большой ; готовностью ответил... Он ответил так:

Знаете, я не отвергаю ни йогов, ни экстрасенсов, ни знахарей, ни астрологов, ни им подобных. Однако во всем этом я вижу не умопомрачительные сверхъестественные силы, а лишь еще не познанные законы жизни, а часто и познанные, но по причине людского нежелания или обычной лени учиться — большинством незнаемые и поэтому приносящие всем страшные беды. Вот уж поистине жизнь (не Бог, а жизнь!) наказывает и еще не однажды накажет. Получается, словно так тем и надо, кто кичится невежеством и на место богатства испытанных знаний вызывающе ставит пустую веру в того или иного Бога. Конечно, легче всего свои собственные просчеты, грехи, беды и неудачи свалить на Бога — дескать: так Богу было угодно. Однако насколько же лицемерно, безнравственно и даже подло (кстати, и по отношению к самому Богу) валить недостатки свои и общества, а порой и проявления стихий природы на нечто несуществующее, на Бога. А что? Это очень выгодно! Ведь не придется ни перед кем конкретным отвечать, никто не подаст на тебя в суд за твои даже самые несправедливые ссылки на Бога, ибо несуществующий Бог все стерпит, а ты вроде бы и перед другими, да и перед своей полусовестью останешься навсегда чист. Вроде бы... А чего стоит лицемерное искупление грехов за счет дешевых молитв и за оплаченное деньгами право исповедаться перед ханжой-церковником, как перед Богом? Да! Бога обмануть нетрудно, но жизнь — невозможно! Так что, чем больше, совершая просчеты, мы будем успокаивать себя ссылками на Бога, тем дольше мы будем прозябать в дикой отсталости, ибо есть проверенная мудрость: на Бога надейся, а сам не плошай, то есть — действуй!

Религиозный туман всегда окутывает общество, как только оно из-за неспособных к государственному управлению мужей начинает терять веру в свои силы и пытается искать опоры себе в вере.

Когда говорят: с Богом шутить опасно, то к этому следует прислушаться, поскольку на деле это означает: опасно шутить с силами жизни, которых не знаешь. Примерами таких “шуток” могут служить отравление земли химией, устранение пустынь, болот и т. Д., что сейчас дает о себе знать страшными для всего человечества трагедиями. Но этого бы никогда не случилось, если бы люди не поленились изучить, скажем, такого ученого, как Энгельс, который еще в прошлом веке доказал, к чему ведет и чем кончится это поверхностное знание природы...

Я не знаю ни одного явления, которое бы доказывало существование Бога. Как-то я долго разговаривал с одним из столпов православной церкви в Загорске и убедился, что ему просто хочется верить в Бога, но доказать, что тот существует, он не может. Вместе с тем само такое доказательство уже было бы для него богохульством, выступлением против веры. Этакая “презумпция невиновности” веры... Да и зачем что-то доказывать, если веришь лишь потому, что тебе этого хочется? Самое главное, под неопровержимостью всей истории человечества эта суперзвезда загорской святыни сама начала спускаться с тающих божьих небес на грешную человеческую землю. Дело в том, что этот служитель Бога был одним из немногих действительно честных в оценке жизни и религии людей.

Я полагаю, совершив в Октябре величайшую революцию, мы на каком-то этапе лишили народ пусть наивной, но все-таки системы морали, выработанной тысячелетними религиями. Взамен же мы не создали никакой мало-мальски обоснованной контрсистемы, кроме броских, но часто нелепых призывов и обещаний благ в неведомом грядущем. Здесь я не могу не согласиться с вами, мой уважаемый пессимист: моральный кодекс, провозглашенный в 61-м году “коммунистоподобием” Хрущевым, действительно не близок людям, и особенно людям молодым. А все дело в том, что в этом кодексе, кроме названия, нет ничего коммунистического. Этот кодекс—издевательство над Марксом, который, как и Христос, был евреем, но не наивным иудейским националистом, а искренним ученым-интернационалистом! И у него бы, у Маркса, в 61-м году, когда СССР волюнтаризмом Хрущева был доведен до кризиса, язык бы не повернулся сказать, что “нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме”.

То, что в большинстве вузов преподается в качестве “Научного коммунизма”, в действительности таким не является и по справедливости должно носить название “Ненаучного коммунизма”. Выдаваемое за “Научный коммунизм” науки по главным вопросам не содержит. Что это так, легко может убедиться каждый. Для этого достаточно прочитать, что проповедуют учебники от имени Маркса и Ленина, и прочитать, что действительно пишут Маркс и Ленин...

Почему верят в Бога? Да наверняка еще и потому, что большинство наших всезнающих незнаек не то, что толком, а и вообще не читало ни Библию, ни тем более Маркса, и потому, естественно, не имеет никакого морального права давать оценки при сравнивании марксистской и христианской нравственности. А кто не поленился и на совесть прочитал хотя бы Евангелие о возлюбленном им Христе, тот не мог не разочароваться в так называемом Святом писании, проповедующем чаще всего совсем оторванные от жизни правила поведения. На самом деле, если жить по ним, то сразу окажешься в дураках, чего, как известно, не происходит с теми, кто проповедует христианскую мораль вообще, живя в действительности наиболее удобной для себя своей собственной конкретной мещанской моралью.

А что значит, что у каждой расы, а то и нации есть свой бог? Есть Будда, есть Христос, есть Аллах. Однако несколько богов—это ведь явный абсурд! Какой из них тогда главнее? Правда, некоторые верующие утверждают, что это просто один и тот же Бог, но в разных лицах. Тогда почему одно божье лицо в своих наставлениях по многим основополагающим вопросам непримиримо вплоть до враждебности противоречит установкам другого божьего лица?! Да! Много религий, но сторонники одной веры, отвергая истинность другой веры, упрямо и тупо твердят: “Нет Бога, кроме Бога!” То есть получается, нет Бога, кроме их Бога... Вот так-то, уважаемые граждане верующие и проповедующие всеобщую демократию, пылкое стремление к которой мгновенно улетучивается, стоит заговорить о единственности того или иного Бога. Тем более сейчас...- Оптимист не договорил и, как мне показалось, в отчаянье махнув рукой, замолчал и не проронил больше ни слова.

Я же подумал: а ведь действительно — все верующие буквально с пеной у рта утверждают, что все на земле от Бога! Все! А грехи? Раз все, выходит, и грехи тоже — от Бога! И сам дьявол — от Бога, раз все! Да если бы был Бог, он счел бы за самое большое оскорбление, когда бы услышал, что достаточно помолиться ему, достаточно исповедаться и покаяться перед ним, чтобы обрести освобождение души от грехов, чтобы таким образом облегчить душу и вернуть душевное спокойствие и вновь стать чистым и честным человеком... Так, за счет Бога, можно списать с себя... любое преступление! Поэтому — да простят мне некоторые рок-друзья — я исповедовал коммунизм и еще больше исповедую его теперь, когда все нынешние антиоктябрьские и особенно августовские события не опровергают, а, напротив, еще доказательнее подтверждают истинность классового учения Маркса!

Случай в поезде мне очень хотелось рассказать Макаревичу, но я передумал, решив послушать: а что скажет он сам?! Однако, пока я вспоминал, Андрей уже высказался. По звукам, которые доходили до меня, я понял его мысли, но слов не разобрал, поэтому и не могу их повторить... Так мы перешли на другую тему. Я первым прервал молчание.

 - Чтобы твое “я” проглянуло еще больше, давай я буду задавать вопросы о наиболее известных в пашем рок-мире людях, а ты станешь представлять их портреты в твоем изображении. Начнем скажем, с Градского. Что он тебе дал хорошего? Что в нем есть отрицательного, по-твоему? Каким ты его рисуешь для себя?

  - Если для себя, то это не для печати. Я вообще очень не люблю, когда кто-то один начинает кого-то другого обсуждать на зрителях или на читателях. Я в этом не вижу корректности. Первые годы, довольно долгие первые годы рок-жизни, я пробыл в таком светлом убеждении, что хороший музыкант плохим человеком... ну просто быть не может. Мне это казалось совершенно невозможным. Пару раз накололся на этом. Крепко. Тем не менее это меня почти не разубедило. Я только пришел к дополнению, что недостатки этого человека в его же музыке будут видны, то есть музыка человека — это его полный портрет! Ну вот: можно даже такую науку сделать — по музыке определять характер... Поэтому я отношусь хорошо практически ко всем, кто занимается этим, близким мне, делом. Хорошо отношусь ко всем, чье дело мне нравится.

 Относительно Градского мне трудно что-то конкретизировать. Общение с любым человеком что-то дает. Однако... Градский мне запомнился своим отношением к нам тогда, в те времена, когда — хотя еще почти не было теперешних градаций “кто великий, а кто нет” — все-таки группа Градского “Скоморохи” уже была группой номер один. Мы же были совсем никто. И вот “Скоморохи” относились к нам как к равным. И никакой иронии по поводу того, что мы не умеем петь или играть, наоборот — была поддержка: “Скоморохи” своей игрой и творческой эрудицией помогали нам находить себя...

Знаешь, Градский для меня — очень такой своеобразный и очень такой сильный человек, мне человек симпатичный, хотя кому-то, может быть, и несимпатичный совсем! Он со своими недостатками, но такой, какой он есть. Это как раз тот случай, когда надо принимать Человека таким, какой он есть, или не принимать, но только не исправлять его, иначе это для него смерти подобно! И музыка Градского является его прямым продолжением. Поэтому он очень органичный человек

 - Ну его можно отнести к року? Чтобы разобраться, наконец, в спорах: “Градский — это рок или не рок”?!

  - Я ненавижу эти споры, потому что еще ни один человек не объяснил мне убедительно, что такое рок и что такое не рок! Все эти споры бессмысленны. Я считаю, что состоявшиеся музыканты занимаются музыкой, а несостоявшиеся — музыковедением. Очень мне не нравятся все эти разговоры о классификациях, особенно у нас, ибо разговоры эти очень сильно помножены на неграмотность и некомпетентность.

  - А кого бы ты хотел вспомнить сам? Вспомнить из тех, кто начинал приблизительно в одно время с тобой и, как и ты, дошел до наших дней, не сойдя со своей рок-дистанции...

  - О Градском, о Стасике мы вспомнили...

  - Постой! А Стасик сейчас вроде бы ушел из музыки и занялся продюсированием...

  - И слава богу! Потому что музыкантов у нас много, а людей, которые в состоянии грамотно заниматься продюсированием, не думая при этом, как украсть пару-другую тысяч и свалить “на другой субъект”, таких людей практически у нас нет или их очень мало. Стасик в этом смысле — первый обнадеживающий пример: он занимается музыкой, но занимается в том русле, в каком до сих пор у нас не принято было заниматься.

  - Он — как садовник в музыке?!

  - Совершенно верно! Итак, кого бы я хотел вспомнить сам? Тогда, помню, масса людей производила на меня впечатление, особенно, Леша Козлов со своим “Арсеналом”. Они играли рок-оперу “Иисус Христос — суперзвезда”. Это было невероятно по тем временам! То есть: просто чудеса! Ведь делали это в год 73-й или 74-й... и так делали, что и сейчас позавидовали бы. Правда, как с человеком, с Козловым я тогда был мало знаком. Скажу больше: я перед ним робел. Он был уже с бородой... и такой... серьезный! Джаз играл на саксофоне, а мы были все-таки “битлы”. К року Козлов всегда относился снисходительно.

 Помню, он ко мне приехал однажды и попросил какую-нибудь песню в их репертуар...

 - А куда приехал?

  - Ко мне домой! Я ужасно возгордился! И с того момента я...

  - Ты его пригласил?

 - Ну да! Нужно было показать песню, и для этого поставить концертную запись, других записей-то у нас не было. Нам негде тогда было “писаться”. Располагали мы очень плохими записями на бытовой магнитофон... с концерта. Записи наши Козлов раскритиковал, конечно, ужасно — сказал, что все это очень непрофессионально и неграмотно записано. Но одна песня ему понравилась, и в “Арсенале” стали ее делать. Козлов сам сделал к ней аранжировку.

  - А какая песня?

  - “Флаг над замком”.

  - Строчку какую-нибудь напомни!

  - “Как легко решить, что ты слаб, чтобы мир изменить...” Она сейчас на пластинке вышла “Десять лет спустя”. Так вот, Козлов как-то позвал меня, чтобы я, как автор, приехал откорректировать песню на месте, на репетиции. И, значит, там я никак не мог объяснить, чего у них не хватало в исполнении этой песни. Дело в том, что в “Арсенале” вокалистом, исполнявшим мою песню, был один иранец, советский иранец. Он очень хорошо пел по-английски и очень хорошо говорил по-русски — без акцента. Когда я услышал, как он поет “Флаг над замком” с хорошей аранжировкой, с дудками, я вдруг увидел, что он ее “пропевает”, а не поет. Я увидел: что-то необходимое в ней отсутствует в его исполнении напрочь. Я не мог ему объяснить, в чем тут дело. Это надо было только почувствовать. Подсказками типа: вот здесь надо меньше тянуть, а вот тут еще что-то надо, ничего толком не добьешься. Одним словом, он ее исполнял, а не пел. Мне это не понравилось, но я не сказал Леше этого. Не вязалось немножко все-таки состояние... Надо было больше войти в состояние... Я-то этого толком и объяснить не мог, просто чувствовал, что это не то! Вот это музыка... может быть, а у нас — не музыка, но зато у нас вот то, что нужно, а это вот имитация какая-то. Так они потом ее, по-моему, и не играли, потому что Леша это, видимо, тоже ощутил.

 Еще я бы вспомнил Игоря Саульского, который с нами одно время играл. Потому что он был очень сильный... но не столько как музыкант, сколько энергетика у него была очень сильная. Он был заводной необыкновенно! Он все время куда-то кидался: то начинал играть джаз, то уходил с головой в какую-нибудь восточную философию, то садился на один изюм и начинал ме-дитировать... начинал слушать индийскую музыку, играть какие-то восточные вещи. Все это было очень в духе рок-н-ролла, потому что с рок-н-роллом тогда происходили такие же дела. Все время шли поиски какого-то нового языка... Начинал, помню, Игорь играть и джаз-рок, еще писать какие-то... псевдосимфонические такие... вещи... Но главное, что потенциал его музыкальный был, конечно, выше, чем наш! И я вот сейчас думаю, что, если мы у кого-то и учились, то у тех ребят, которые играли сильнее, нежели мы. А таких было довольно много. Мы, можно сказать, совсем играть не умели. Впрочем, мы и сейчас не очень умеем.

 - В чем же ваша главная сила?

  - Наверное, в том, что мы говорим!
Игорь с нами трижды играл, то есть он трижды приходил в команду и трижды уходил, потому что он не мог высидеть на одном месте: мы все-таки гнули какую-то одну линию, а его швыряло совершенно из стороны в сторону. Стержня в нем не было абсолютно! То есть где-то на четыре месяца его это увлекало, потом это ему надоедало, и он мигом бросал нас — все, конечно, тут же рушилось, потому что на 70 процентов все держалось на его мастерстве.

 - Это для меня откровение!

  - Ну как рушилось... Не рушилось... Мы оставались одни... Искали какого-то клавишника, который, естественно, его заменить полностью не мог...

  - Однако ты придаешь ему и другое значение — в какой-то мере, как я вижу, он был для вас и идеологом!

  - Он был... а-а-а...

  - Заводилой в чем-то?!

   - Нет! Не заводилой! Он был замечательным усилителем наших идей... что ли?!

  - Аг-а-а-а!

  - Трансформатором, что ли?! То есть я мог какую-то идею кинуть, а он: “А! Вот это надо вот так?” Я говорю: “Нет!” Он: “Тогда — вот так!” То есть из него “валились” какие-то непрекращающиеся предложения вариантов реализации наших идей.

  - Значит, он мог моментально перерабатывать и усиливать предлагаемое...

 - Да-да-да-да-да-да-да!!!


 - Прекрасно! Это хорошо ты сказал: “Усилитель идей!” Кстати, первым, кто дал мне твой телефон, еще в середине 70-х,— был именно Игорь Саульский. Расстались мы с ним, кажется, в 75-м, и я до сих пор не знаю, как сложилась у него судьба.

 - Все в порядке! Живет в Вашингтоне. Имеет свою компанию по написанию музыки к видеорекламе. Зарабатывает много. Домой не хочет.

  - Не встречался ты с ним?

  - Встречался!

  - И за это время он не приезжал ни разу?

  - Нет. Ему некогда. Он работает.

  - Ну он такой же остался в общении?

  - Кто? Игорь? ... Ну абсолютно такой же! Только он стал американцем. Если здесь было у него какое-то разгильдяйство, то Америка его очень собрала. То есть осталась вся эта веселость, все это нормально, но появилась железная — по часам — дисциплинированность.

  - Дома ты у него не был? Там?

  - Было некогда. Я был там один день. Был у него в студии. Потом гулять пошли...

  - Кого бы ты еще хотел вспомнить?

  - Из тех, кто остался здесь?

  - Можно и из тех, кто уехал!

  - Юрка Фокин был, конечно, совершенно от бога музыкант.

  - А с ним ты не виделся там, в Америке? Нет?

  - Нет. Он где-то в монастыре. Затворничество такое...

  - А сразу, когда он уехал, он кем там хотел быть?

  - Он хотел играть, естественно. Они поиграли... сначала с Валовым и Лерманом в группе “Юра и Саша” в Сан-Франциско. Впрочем, я плохо знаю эту историю...

  - Я-то с Юрой знаком немного был... “Шапочное”, так сказать, было знакомство. Он уехал в каком? Наверное, в 78-м? Да?

 - Лерман?

  - Нет, Юра. Лерман же Саша! И потом, когда Лерман уехал, я знаю. Я имел возможность видеть его одним из последних.

 Вот короткая история нашего прощания. Однако начну ее с любопытного случая нашего знакомства. Познакомил нас, кстати, Шах в Главном здании МГУ, где-то на выходе из зоны “В” в зоны “Ж” и “Д”... Так вот. При знакомстве я назвал — и потом еще долгое время называл — ЛерманаЛермонтов”... потому что так, как мне послышалось, назвался он при первой встрече. И, надо сказать, всегда Лерман очень сильно смущался от этого моего “Лермонтова”, а я долго не мог понять — почему? И до тех пор, пока от кого-то не узнал, что он не Лермонтов, а Лерман! А как узнал, тут уж стал смущаться я сам... Да! Запомнилась мне первая наша встреча. Запомнилась и последняя. Где-то в декабре 75-го, когда я приезжал на побывку из армии, в главном вестибюле метро “Юго-Западная” мне встретился Лерман. Вид у него был какой-то необычный, непредставительный. Может, это впечатление складывалось из-за его черной грубо-синтетической ширпотребовской шубы...
 - Как дела? — традиционно спросил я.
 - Да, вот... уезжаю в Америку,— был ответ.
  - Надолго? — спросил я.
  - Насовсем! — ответил он.

 Я как-то неловко — внутренне — засуетился, услыхав столь неожиданную для меня весть. Сразу я и не поверил его словам, а когда мало-мальски пришел в себя, выдавил: “Вот так вот — солнца от нас уходят, а темнота остается”. Он же, еле-еле покачивая вверх-вниз бородатой головой, в ответ только неестественно улыбнулся, напоследок закрыв на мгновение в такт своей улыбке уже все сказавшие глаза... Больше мы с ним, как говорится в таких случаях, не виделись.

 - Да! Лерман уехал в 75-м, а Юрка — в 78-м. Все правильно!

  - А к Лерману какое у тебя отношение?

  - Хорошее. Но мы были мало знакомы. Я ко всем “Скоморохам” тогда относился чуть ли не с благоговением — к Шахназарову, Буйнову, Полонскому... Ну! Они были тогда!!! Быть может, они и не чувствовали той дистанции, какая нас тогда разделяла. Я же так про себя сказать не могу. Они тогда были наши звезды.

  - А тебе нравилась “дотеатральная” группа “Аракc”?

  - Не очень.

  - Не очень? Да?

 - Да. Не очень. Правда, они “Сантану” играли хорошо. Это было престижно: мало же было людей, кто один к одному так играл “Сантану”. Багрычев тогда барабанил замечательно. Клево у них получалось. Но меня все-таки больше интересовало, что люди делают свое.

  - 60-е, 70-е, 80-е — все прошли перед твоими глазами. Кто из гитаристов за эти годы особенно “записался” в памяти?

  - Сначала меня Дюжиков поразил, конечно, совершенно. В “Скифах” играл тогда. Поразил техникой неимоверной! Он и тогда играл так же, как он играет сейчас, прямо скажем. Некоторые вещи западных музыкантов он играл лучше, чем сами те музыканты. Совершенно невероятно, но факт!
 Потом в память запал Дегтярюк, с которым мы “проиграли” некоторое время. Тяжелый был человек, но играл на гитаре замечательно.
 Приходилось мне видеть и слышать и Бергера, одного из самых легендарных теперь предтеч отечественного рока. Он производил очень сильное впечатление, особенно когда пел Рэя Чарльза в нашем родном “Энергетике”. Когда Бергер пел по-русски, меня это очень ломало, потому что американскую манеру произношения он противоестественно переносил в русское пение. Кстати, он заразил этим советскую эстраду. (Макаревич с чувством показывает, как своей американизацией произношения русских песен Бергер “заразил” всю нашу эстраду. Подобно тому, как мы выдавливаем пасту из тюбика, он с ударениями, тягуче выдавливает из себя слова бергеровской песни “Для меня нет тебя прекрасней...”. И добавляет: “Вот я не могу этого слушать. Меня уже тогда это коробило”).

 - Это разве от него пошло? Помню, это же меня коробило в Шахе.

  - От него, от него. Потом его Лосев поддержал.

   - Но и Шахназаров тогда здорово этим злоупотреблял. Меня всегда это угнетало. Об этом я много раз ему говорил. А он еще все отбрыкивался: “Ты совершенно ничего не понимаешь, поэтому занимайся своим делом!” Ну да ладно! Что ты еще о Бергере хотел сказать?

—Я не о Бергере. Я обо всех нас хотел сказать. Любой профессиональный человек, который попадал в рок-н-ролльную среду и умел что-то профессионально, производил впечатление колоссальное, потому что на самом деле все и у всех нас было на очень самодеятельном уровне. Сильные музыканты сюда не могли попасть: думая о семье и о заработке, они продавались в какие-то Гос-ВИА или же играли джаз, что было совершенно остро конфронтирующим с рок-н-роллом течением, или вообще играли классику, а это было еще дальше от нас... Поэтому московский рок был островок дилетантов, хотя и очень перенаселенный. И как только там оказывался человек, который что-то умел, конечно, у него сразу все начинали учиться.

 - А ты сейчас уже умеешь, как ты считаешь?

  - Я умею... Скажем точнее: я владею минимумом красок для выражения того, что я хочу выразить. Сейчас, кстати, у меня уже развязаны руки в том смысле, что у меня появилось много самых разных возможностей: у меня сейчас в распоряжении способные на многое электронные инструменты: в конце концов, я могу пригласить кого угодно. Допустим, мне нужен скрипач — я приглашаю скрипача на запись; нужна валторна — я приглашаю валторниста, если мне понадобится гитарист — я приглашу гитариста... хотя, впрочем, я этого никогда не делал.

  - В чем твоя сила, как ты думаешь?

 - В том, что, наверное, я, как мне кажется, умею отличать, хотя бы на свой взгляд, что такое хорошо и что такое плохо. Когда я что-то делаю, я достаточно строго к этому отношусь. И до того момента, пока не доведу какую-то вещь, я ее не выношу на сцену, а этот момент я чувствую. Был у нас такой Юра Ильченко... Мы с ним вместе проиграли около года. Человек он необыкновенно одаренный: и как гитарист, и как вокалист, и как композитор, и как поэт. Однако у него было страшное внутреннее разгильдяйство. Он мог написать четыре удачные строчки... Он понимал, что для песни это все, как говорят американцы. Потом... он кое-как доляпывал, дописывал ее до конца и тут же кидал... “Юр,— говорил я ему,— ну ты же видишь, что здесь корявенько...” Он в ответ: “Чувак, неважно! Вот эти четыре основных есть, а остальные и так сойдут...” ...Я так не могу. (Усмехается, как будто кашляет.) Это не значит, что я аккуратист какой-то...

  - Нет-нет! Можешь про это и не говорить. Я отлично понимаю, что это само собой разумеется в искусстве.

  - Я не для тебя говорю. Я для читателей!

 - Я же не просто для читателей пишу, я для истории делаю...

  - А я историю вне читателей не представляю!

  - Все! Сдаюсь! Положил на лопатки... Я глупость сказал! Ладно! Теперь еще одно признание. Где-то к середине — концу 80-х я уже стал забывать, что есть Макаревич! И вдруг по телевизору слышу песню... Передача из Дома кино шла... Песня меня мигом победила. И рифма из нее “Эстонию — Ленею”! Помнишь строчки?

  - А-а-а. Да!

 

То Армению, то Эстонию

лихорадит уже в открытую.

А мы все смеемся над Ленею, потешаемся над Никитою...

 

 - Вот-вот! Эта песня буквально ошеломила меня. Я тогда честно сказал себе: “А ведь Макаревич обогнал тебя”. Ты большую политику сделал этой песней. С ней для меня в тебе открылась новая страница, новые песни. Как они пришли к тебе?

  - К концу 70-х, когда я уже достаточно осознал себя, когда все это уже стало основным смыслом моей жизни, хотя я еще работал архитектором.

  - Ты все-таки закончил Архитектурный?

  - Закончил... Меня, правда, в 74-м выгнали оттуда вместе с Лешкой Романовым за музыку, естественно! Потом я восстановился на вечерний. Закончил. Работал архитектором. К тому времени уже понимал, чем я действительно буду заниматься. Меня уже тогда начинала интересовать работа над словом. А в 79-м буквально потянуло слушать Высоцкого. Я с ним не был знаком. К сожалению! И живьем, кроме спектаклей, я его не видел. Однако я много слушал его на пленках...

  - Он тебе тогда нравился?

  - Очень. Хотя у меня не было и мысли наложения одного жанра на другой. Тут была очень большая пропасть. Но и тогда мне не нравились его записи с мелодией оркестра. Энергия пропадала. Там не нужна была аранжировка! Пропадало то, что он делал с гитарой. Еще мне очень нравился Галич...
 Но никто из них не был для меня объектом для подражаний. Кстати, параллельно я слушал “Битлз”, “Пинк Флойд” и т. Д. И проецировал их на то, что делаем мы. Особый для меня шаг обозначился, когда я прочитал, что Галич умер... Я написал песню-посвящение. Написана она была под гитару. Закончив ее, я понял, что написал я ее не его языком, а в его манере, использовав какие-то его приемы, его способ “обворачивать слова в рифмы”... Это само собой получилось. Мне этот ход понравился...

 - В тебе что-то гриновское проглядывает. Дух гриновский!

  - Никогда не читал Грина и не любил его, честно говоря.

  - Море-море! Что-то морское есть в твоих стихах. Есть чувство моря! Романтика какая-то есть! От Лермонтова, что ли?

  - И Лермонтова не любил... Вот странные вещи: те поэты. Которые мне нравятся, их не видно в моих стихах: зато то, что я не читаю, вдруг обнаруживается в моем самовыражении...
 А нравится мне, скажем, из нынешних - Левитанский и Бродский. Я очень люблю их, и сознаю уровень их мастерства, и сознаю дистанцию между своим и их уровнем. Но у меня нет ни капли подражания ни тому, ни другому. Я просто могу наслаждаться их работой как произведением искусства.

Было у меня большое огорчение, когда появилась одна из самых ярких вещей “Пинк Флойд”,— причем до нас тогда доходили записи из пятых рук, диск же достать было делом невероятным. Так вот, в записи были слова, сразившие меня наповал. Я понял, что в принципе мы все поем про одно и то же, мало того — совпадают чуть ли не целые куски... Стало быть, состояние вот этого рок-н-ролльного духа, “андерграунда” этой музыки, не могло привести к разным темам; поэтому в общем-то мы писали и пели об одном и том же, находясь в совершенно разных местах планеты. То, что происходило в новой экспериментальной музыке, оказалось абсолютно интернациональным течением. Состояние молодых людей в Америке и здесь было одинаковым, и наши хиппи ничем не отличались от американских, хотя и жили в другой системе.

 - Будем считать, что с этим все ясно. Теперь о том, что мне не ясно... про Пугачеву. Вот идут споры: она — рок-певица или поп-?

  - Мы же с тобой уже выяснили, что я не знаю, что такое рок, а что такое не рок!

  - Тогда... как ты к ней относишься?

  - Как к очень хорошей певице!

  - Ну, а отношение к развитию рок-музыки она имеет или не имеет?

  - Этот вопрос не ко мне. Этот вопрос к музыковеду, я ведь и сам толком не знаю, что такое рок-музыка, хотя интуитивно и отличаю рок от всего остального. Я опять что-то могу тебе сказать, но вряд ли сказанное на этот раз окажется истиной: хотя это во мне и есть — объяснить этого я пока что не могу! Вот я вначале сказал, что рок — это прежде всего — самовыражение, однако, если быть точным, любое искусство — есть самовыражение... А Алла все-таки больше популярная певица...

 - Но ведь есть в ней что-то от рока по большому счету?

 

 - Есть! Конечно, есть! И это, конечно, не мелочь, а степень силы ее подачи, какая-то завораживающая эмоциональная энергетика! Сейчас все перемешалось! Сейчас элементы рока вовсю используются в эстраде, элементы народной музыки используются в роке... Это всегда так, когда жанр умирает, он растворяется во всем искусстве.
 Что мне в Пугачевой особенно близко, так это то, что она все время себя перешагивает, она все время идет на какие-то рискованные вещи, все время проявляет потрясающую смелость, хотя давно уже могла бы и не рисковать. Однако отказаться от этого. Она не может, потому что отказаться от этого — для нее значит отказаться от самой себя... Видишь ли! У нее все это в характере!

 - Так если это так—это же... рок-характер?!

 - Да-да-да, хотя это не имеет отношения к результату. Это чисто линия поведения себя в этом деле. Она все делает так, как считает нужным!
 Но я не знаю: рок это или не рок. Для меня это абсолютно неважно! Что-то у нее мне нравится, что-то нет! Однако что это абсолютно самостоятельное явление — сомнений быть не может!
 ... Еще мне, кстати, не нравится, когда говорят: “Это — рок-поэзия!” Что такое рок-поэзия? По-моему, есть поэзия, и есть непоэзия. Если есть — рок-поэзия, тогда еще должна быть морская поэзия, пожарная поэзия... и так далее. Глупость все это! Поэзия или есть, или ее нет!

— Это не так! Тут имеет место другое понятие: ведь рок-поэзию можно назвать и другими словами, скажем, наступательной... поэзией! То есть, когда поэзия уже есть, имеет смысл определить ее место во всем спектре поэзии, это как в радуге, когда каждому цвету соответствует свое место... Ну да ладно!

 - Что ты как один из лидеров рок-движения чувствуешь, занимая свое место в этом мире?

  - Прежде всего я не чувствую необходимости обращаться к подобному самоанализу, потому что, говоря формально, в этом жанре допустимо все! И вот очень обидно, что он сейчас в своей конечной стадии... Становится страшно...

  - Ты чувствуешь, что кончается ваше время?

  - Не наше время! При чем тут наше время? Ведь я же сказал, что не знаю: занимаюсь ли я роком или — нероком. Не в этом дело! То, что называлось рок-жанром, конечно, кончается... Это очевидно! То есть рок-жанр, как очень старая женщина, начинает использовать все больше и больше косметики, чтобы вернуть себе лицо десятилетней давности, но это получается... все хуже и хуже. И то, что рок-жанр превратился в конвейер, только добивает его: тот творческий дух, который был у него в 70-х годах, практически кончился. И дух этот, как и молодость, не возвращается...

  - Постой! А твоя поэзия как же?

  - При чем тут моя поэзия? Я рассказываю, что происходит мире.

  - Вообще в мире? На планете?

  - На планете! Группы сейчас программируются, а не создаются. Вначале изучается публика, затем в расчете на ее вкусы, используя высокий профессиональный и высочайший электронно-музыкальный уровень рок-музыкантов и техники, делаются соответствующие выявленным потребностям песнетовары, которые потом отлично рекламируются и в конце концов хорошо продаются. Я с удивлением узнал, что большую часть песен, которые мы слышим как бы от имени наших кумиров, пишут не они, а штат профессиональных людей, получающих довольно неплохие деньги за то, чтобы, оставаясь неизвестными, в любой манере выполнять тот или иной заказ, который, например, ты в состоянии оплатить... В любой манере! Хочешь под Элтона Джона, хочешь — под Харрисона, они тебе сделают вещь так, что не отличишь. Одним словом, там это производство.

  - Значит, по-твоему, сейчас идет умирание того течения, какому ты принадлежишь...

  - ... на каком мы росли, так скажем!

  - Хорошо! На котором вы росли...

  - Но я не чувствую себя прикованным к нему цепями.

  - Допустим! Тогда куда же тебя это твое свободное развитие влечет? К каким другим форма выражения? Или еще что-то новое пробивается из тебя к свету? Или, быть может, хочется со всем этим завязать, да и снова пойти в архитекторы?

 - Нет. (Вздыхает — после долгого молчания.) Это исключено совершенно!

  - А чего? Вот говорят, Андрей Вознесенский недавно взял и какие-то архитектурные проекты начал выдавать...

  - Лучше бы он этого не делал!

  - Ну понятно. Для него это тоже самовыражение...

  - Да-а-а!

  - Ну а ты как?

  - От такого моего самовыражения может целый город пострадать. Песню, какая бы она плохая ни была, спел, и ее забыли через полгода. А вот архитектура...

  - Да, страшно быть плохим архитектором, поскольку жить в доме такого архитектора опасно! Однако еще опасней быть плохим архитектором песни, ибо она фундамент под душу. Думаешь, красивые слова... Нет. Это только на первый взгляд— красивые слова.

  - Ничего я не думаю. Нет, я думаю... Я думаю, что, с одной стороны, я, видимо, человек консервативный... С другой стороны, меня тянет на какие-то самые крайние эксперименты, и, вероятно, на сочетании этих взаимоисключающих вещей у меня что-то получается. Боря Гребенщиков наоборот делает. Ему, чтобы сделать что-то новое, нужно целиком растоптать то, что он сделал в предыдущем альбоме. Ему нужно уничтожить это, отказаться от этого и пойти в совершенно другую сторону. Я же так не могу. Если я что-то построил и я считаю это правильным, то пусть это остается со мной!

  - Да! Чуть не забыл... Вот “Веселые ребята”... Их можно представить как официальный вариант развития рок-музыки?

  - Да нельзя их так представлять! Не строй ты себе иллюзий! Это называлось: продаться в рабство. Когда рок-музыканту жрать становилось нечего, когда уже нечем было кормить семью, люди шли и продавались...

  - Вот так?

  - Да! Вот так...

  - Тем не менее “Машина Времени” не пошла на это, да?

  - Если бы мы и захотели, нас бы все равно никто не взял, потому что мы не были по-настоящему профессиональными музыкантами.

  - Не были?

  - Да, не были. Мы не умели играть и не умели петь, а мое композиторство просто никого не интересовало. Разумеется, в профессиональных кругах. А потом, мне это было неинтересно...

  - А если бы все-таки предложили?

  - Если бы да кабы... Было дело: один из нас уходил — соскочил от нас и провел в Тульской филармонии почти год.

  - Ну а сейчас вы к кому прикреплены?

  - К “Росконцерту”.

  - Однако в конце концов вам все-таки всем предложили... Это был какой год?

  - 79-й...

  - И вы смогли сдать свою программу сразу “Росконцерту”?

  - Да! Как ни странно. Нам тогда помогло стечение обстоятельств. Мы сначала попали к ним в театр. Был такой... очень. Плохой Театр комедии. И мы, собственно говоря, подобно “Араксу” в 73-м при Ленкоме, стали ансамблем при Театре комедии в 79-м. Затем горком партии, точнее, был там один... инструктор такой Лазарев, которому поручили заниматься нами... с идеологической точки зрения; так вот он очень рад был сбросить нас с себя и спихнуть на какую-нибудь контору, чтобы, как тогда выражались, “не нести за нас полную ответственность”. Замысел его сводился к тому, что он берет на себя культурно-массовую работу, самодеятельную, а вот, сам понимаешь, за профессиональную должны будут отвечать другие. Приняв такое, облегчающее ему жизнь решение, Лазарев как-то пришел в Театр комедии и прямо заявил худсовету, дескать, он давно за нами следит, ансамбль наш очень хороший, и, следовательно, пришла пора нас кому-нибудь передать, так что театру самое время брать “Машину Времени” под свою ответственность... Так, с “легкой руки” партинструктора Лазарева мы в одно мгновение превратились из “любителей” в “профессионалов”. Ведь тогда даже одно слово из горкома воспринималось почти как специальная директива. Выходит, “Машина Времени” как бы... парадоксальное дитя застоя. Позже, когда в “Росконцерте” заметили, что представления в прежде забытом всеми Театре комедии идут только потому, что там играем мы, нам предложили самостоятельные выступления. Это был год абсолютного счастья! Мы пели только свои вещи. Но потом была речь, кажется, Черненко на Пленуме, где говорилось, что некоторые так называемые рок-ансамбли распоясались и несут незнамо что... Нас прямо не называли, но было достаточно упомянуть несколько якобы характерных и для нас черт, чтобы движение “Машины Времени” по стране основательно приостановили и чтобы стало возможным изготовление в “Комсомольской правде” “Рагу из “Синей птицы”... Я по сей день благодарен “Росконцерту”: на него тогда очень давили, чтобы нас расформировали, но! “Росконцерт” на это не пошел...

  - Как бы там ни было, но и “Машина Времени”, в конце концов, оказалась на профессиональной сцене. Кто пошел в “Веселые ребята”, как ты объяснил, продались на корню... А вы разве не продались?

  - Кто шел в “Веселые ребята”, тот играл и пел то, что его “просили”. Мы же пошли в “профессионалы” на условии, что будем играть и петь то, что сами посчитаем нужным! Что, есть разница?

  - Есть! И большая! Значит, вы, идя в “профессионалы”, поставили условие: мы переходим, но такие, как мы есть, и такие, как есть, остаемся! И по сей день у вас эта политика?

  - Другими мы никогда не были!

 (Я замечаю у Макаревича какое-то, быть может, даже показное, безразличие к себе и к тому, что он делает, хотя вместе с тем нет сомнений, что отдается он своему делу — на совесть).

  - Итак, исходя из всего, можно, как ты думаешь, сказать, что ты относишься к тем молодым поэтическим силам 70-х, которые, по словам Андрея Вознесенского, ушли в рок?

— Опять этот рок... Спроси об этом лучше у Вознесенского! И еще... Может, это и неуместно, но я все же хотел бы, чтобы... Ну не знаю, как это сказать... Короче, у меня есть капризы. И один из них заключается в том, что я считаю совершенно необязательным для себя и вообще для кого бы то ни было высказывать мнение о том, что каждый из людей в искусстве делает, потому что таким образом навязываются взгляды и вкусы тем, кто тебе очень доверяет. Я же не считаю себя вправе навязывать свои вкусы, тем более я понимаю, что масса людей меня просто послушается, а пусть они меня лучше не слушаются, пусть лучше сами думают. Поэтому я ухожу от таких оценочно-критических разговоров...

Макаревич взглядывает на часы и говорит:

— Скоро придет одна девочка. Она очень хочет издать первую книжку моих песенных стихотворений. Хочет для предисловия взять интервью и сделать фото. Она, по-моему, очень хорошо знает, что она делает, и поэтому я на нее очень надеюсь...

...Неожиданно вспыхивает, хмыкает, фыркает и, как внезапно пробудившийся вулкан, извергает признание:

— Ты представляешь, вышла тут недавно одна книга, а в ней два моих стихотворения, включенных туда без моего ведома. Ну... там несколько слов просто перепутаны... И хоть редакция приносит извинения, если где-то чего-то не так напечатано, я все же тешу себя только одной мыслью, что издание то не очень-то станут читать. Представляешь? Еще объясняют: текст приводится по имеющимся у редакции магнитофонным записям, которые местами звучат очень неразборчиво... Ну, едрена мать! — взрывается опять Макаревич,— зачем пользоваться записями? Пойди купи пластинку! Там же все слова слышны! Теперь вся надежда на девочку, которая обязательно должна прийти...—успокаиваясь, задумчиво произносит Макаревич и, как бы придя в себя, спрашивает:— Ну? Так на чем мы там остановились? На моих стихах? — Спрашивает это и вновь, слегка приоткрыв рот, задумывается...

Двадцать лет спустя... я гляжу на него и... вспоминаю — худющего, в старых облезлых дудочках-джинсиках кудрявого мальчишку. Вспоминаю и вижу... упакованного в новую джинсовую имитирующую облезлость “варенку” стареющего, почти 40-летнего молодого человека. На память приходят отчаянные строки:

Называют тебя “мальчишка”.

А ты — настоящий поэт.

Жаль тебя, что никто не слышит,—

желания, видишь ли, нет.

 

Тем не менее, понаслышке,

ни разу не слушав тебя,

заявляют, что ты — “мальчишка”,

что много берешь на себя.

 

Да! Тебе — двадцать два, парнишка,

и ты... никогда не издашь

самой искренней первой книжки,

не выучась жить “дашь на дашь”.

 

Сини весны пройдут, и вот ты,

отделав издателю дом,

не переча ему ни на йоту,

куда б ни послали — бегом!

 

Так ты выведешь книгу “в люди”,

как самка, спасая от бед,

но второй у тебя не будет

при жизни “ты мне — я тебе”.

 

Кто живет так — не пишет книги,

а делает их, но читать

кто их станет? Привычным игом

тем книгам на полках лежать.

 

Станешь тоже таким, братишка,

издателем. Что отдавал,

ты вернешь. Молодые — ишь как! —

тебе “паркетируют ” зал...

 

Ах, поэзия! Кто ее знает?

Откуда берется, куда исчезает?

 

Бездомны поэты — эх нервы у них!

Да здравствует закон сохранения

поэтической энергии!!!

Я взглядываю “на уплывающего в свой космос” Андрея Макаревича и вспоминаю, что стихотворение называется “Почему не стало 22-летних поэтов”...

 

Пользуемся моющими средствами для мясокомбината Калгонит, качество на высоте!